понедельник, 14 февраля 2011 г.

К СТОЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ ВИТОЛЬДА ГОМБРОВИЧА


     "Вам Лев Толстой не мешает писать?" - спрашивал Блок знакомого литератора и, вздохнув, признавался: "Мне - мешает". Такой великой "помехой" в великой польской словесности ХХ столетия был и во многом остается Витольд Гомбрович. "Без него я стал бы беднее, - передавал свои разноречивые чувства тридцать с лишним лет назад Славомир Мрожек. - А рядом с ним мне трудно быть собой". Это одна сторона дела: такой крупный и вместе с тем неподражаемый писатель, хочешь - не хочешь, заслоняет, парализует и хорошо если не вовсе обеспложивает современников.

     Есть и другая. Бруно Шульц называл Гомбровича разведчиком и именователем областей неофициального, непризнаваемого, замалчиваемого в жизни и в сознании, сопоставляя его с Фрейдом (я бы добавил здесь имя фрейдовского ученика Эрика Эриксона, который ввел само понятие "кризис взросления"). Роль, что ни говори, для большинства окружающих малосимпатичная, и надеяться на их благодарность или хотя бы благожелательность в ответ на откровенность диагноста, понятно, не приходится. Тем более что Гомбрович был привередлив и нелицеприятен, привык провоцировать и любил задирать, делал это каждым словом, каждым поступком, каждой новой вещью. От него доставалось и самым близким (тому же Шульцу или Милошу), а о более дальних и говорить нечего.

     Такой "неприятный" писатель не просто тяжел для окружающих. Окружающее тяжело для него самого, вот в чем дело: правда для него - всегда "одиозная" (по выражению грибоедовского персонажа, "хуже всякой лжи"), признания - всегда "тягостные" и "невольные". При этом он своим дьявольским зрением сразу видит ахиллесову пяту собеседника и метит в самые болезненные для него, а потому упорней всего защищаемые точки - гордыню и жертвенность, стадность и самодовольство, похвальбу и раболепие... Если говорить о двух сквозных традициях польской культуры: пророческо-мифотворческой и нигилистическо-иконоборческой, то Гомбровича можно считать главной представительской фигурой, прародителем и покровителем второй из названных линий - линии беспощадной национальной самокритики; он бы, впрочем, на это отрезал, что представляет только себя. Думаю, сатирические фильмы Мунка или абсурдистские драмы Мрожека - на той же смысловой оси, и статус подобных авторов (вспомним, к примеру, наших Щедрина или Зощенко) не назовешь исторически надежным, непоколебимо классическим.

     Классика ведь всегда в центре: она и олицетворяет центр, столицу, устои. Гомбрович же, как и Шульц, защищал, можно сказать, "права провинций" - в этом они писатели даже не ХХ века с его бунтом мировых окраин, но уже послевавилонского двадцать первого столетия, в котором, по старинному богословскому выражению, центр повсюду, а окружность нигде. Классика, добавлю, тяготеет к величию, почему и становится великой; Гомбрович (и опять-таки Шульц) восстанавливают достоинство незначительного, малого, завалящего - героя-молокососа, как это делает Гомбрович, хлам повседневности, как поступает Шульц. Главная фигура в классике - автор, всезнающий и всевидящий, вездесущий и неподвижный бог этого гелиоцентричного мира. Несущее начало центробежной прозы Гомбровича и литературы "гомбровичевского" склада (например, гениального "Падения" Камю или беккетовского "Безымянного") - рассказчик, подвижная, ускользающая от самогo говорящего точка зрения, фигура и интонация бесконечно неутолимой и бесконечно сбивчивой речи.

     Характерны "авторитеты" Гомбровича (поостережемся, однако, простодушно принимать их на веру). Откликаясь в 1960 году на просьбу берлинской газеты "Тагеблатт" перечислить пять книг, оказавших на него наибольшее влияние, Гомбрович назвал "Братьев Карамазовых" Достоевского, "Веселую науку" Ницше, "Волшебную гору" Томаса Манна, "Короля Убю" Альфреда Жарри и "Дневник" Андре Жида. Величавой классики тут, по-моему, и близко нет, а герои и повествователи во всех названных текстах - явно сводные братья Юзека из "Фердидурке" (а кто-то назовет джойсовского Стивена или томасовского "художника во щенячестве"). Они существа заведомо "незрелые", душевно незаскорузлые, но именно потому этически уязвимые и не успокоенные. Недаром Милош не колеблясь причислял Гомбровича к старой семье европейских моралистов, видел в его шутовстве стоический выбор и советовал вперемежку с ним читать Паскаля.

     И последнее. Все романы и большинство новелл Гомбровича на русский переведены, за последние пятнадцать лет они не раз, в разных переводах издавались, открыта для знакомства его драматургия, большими фрагментами представлен "Дневник". Но "русского Гомбровича" - ни как катастрофического толчка к самоосмыслению, ни как фокуса острой полемики, ни как разворачивающегося события собственной жизни, - по-моему, до сих пор нет. Не видно усилий к его пониманию: писатель, о котором на всех уважающих себя языках мира написаны книги, не удостоился на русском ни одной самостоятельной, принципиальной статьи без ученической или поучающей позы (если это вообще не одно и тоже), - одни дежурные "сопроводиловки" и "врезы", приличествующие беспроблемному классику. Между тем, мы у себя в стране снова и снова, я убежден, наступаем на те самые грабли, которые колотили по лбу общество и человека, воссозданных Гомбровичем. Так чтo его от нас или нас от него заслоняет? Родные лень и нелюбопытство? Привычные спесь и самозащита? Среди авторов, ведущих полемику с Гомбровичем, - не только поляки, что вроде бы "естественно", это и аргентинцы (ну, допустим), и американцы (им-то что эта Гекуба?), а ведь можно было взять немцев и венгров, испанцев и французов. Как бы там ни было, среди них нет и трудно представить русских. Или я ошибаюсь?

Борис Дубин
"Новая Польша", 11 / 2004 

Комментариев нет:

Отправить комментарий