пятница, 2 августа 2002 г.

Михаил Козаков: "Моя грудь чиста перед народом"

С Михаилом Козаковым встретился корреспондент "ГАЗЕТЫ" Артур Соломонов.


- Михаил Михайлович, я прочел ваш текст, где вы признаетесь, что были "завербованы в 1956 году службой КГБ, ее американским отделом, для помощи в борьбе с внешним врагом – американским империализмом". Зачем вы это написали? И почему исповедь должна быть публичной?

- Я не мог больше это носить в себе. Меня съедали эти мои поступки уже сорок лет. А насчет необходимости публичной исповеди... Вот сейчас, как это ни странно, мне легче. Это отошло от меня.

- Вы ждете какой-то реакции на эти признания?

- Никакой.

- Но вы же написали это для того, чтобы показаться перед другими людьми в ином, скажем так, ракурсе. Если вы не ждете никакого ответа, зачем было это публиковать?

- Вот в этом все дело – в этом парадоксе. Я задумывался – ведь я делаю что-то против себя, чем-то рискую... Предположим, кто-то посмеется, кто-то не подаст руки. И не то, чтобы мне это безразлично. Но я должен был это сделать и сделал. И сейчас, повторяю, мне легче... Я ведь написал это в 1979 году, потом добавил в 1983-м, а опубликовал лишь сейчас. Видите, какой длинный путь. Я написал эту вещь одним духом, равно как и предисловие к ней. А сколько я перемучился – один Бог ведает.

- Когда вы сейчас читаете эти строки: 'Я, такой-то такой-то, в 1957 году был завербован КГБ’, что вы чувствуете?

- Ничего не чувствую. Я чувствую, что сделал поступок. Плохой, хороший – не знаю. Но я выродил это.

- Я думал о проблеме Ставрогина из 'Бесов’ Достоевского, когда читал ваш текст. Перед тем как Ставрогин решил опубликовать признание в грехе, который казался ему непростительным, он пришел к отцу Тихону. А тот сказал, что Ставрогин не выдержит 'смеха людей’. Вы не боитесь, что ваше публичное покаяние может вызвать смех?

- Может быть, может быть, и будут смеяться. Наверняка кто-то посмеется.

- Вы не полагаете, что кто-то может подумать, что это ваш пиаровский ход?

- А это для меня не будет сюрпризом. Ведь когда я уезжал в Израиль, многие думали, что это 'пиаровский ход’. Представляете себе? Я не знал, как реагировать на это. У меня были слезы на глазах, а кто-то думал, что это пиар. Я тогда бежал от страха. Да, я струсил. Мишка родился, семья огромная, работы нет, телефон молчит... Я просто перетрусил. И я признаюсь в этом: я был членом 'колбасной эмиграции’. Но при чем здесь пиар? Это все выразилось в моей фразе, над которой все смеялись, что я 'не могу найти детского питания для сына’. Но ведь это была чистая правда. Я шел к директору магазина, здесь, на Пятницкой, говорил: 'Вы не узнаете меня, я в 'Человеке-амфибии’ играл?’. И он говорил продавщице: 'Дуня, отпусти товар’. Я, как вор, уходил с венгерским питанием. Мне надоело унижение. Дорогой был пиаровский ход, когда мне иврит пришлось учить, а потом возвращаться, репатриироваться.

Так что если в данном случае опять скажут, что это пиаровский ход – меня это уже не удивит. Я-то знаю, для чего я это сделал. Когда что-то лежит у тебя в ящике стола, ты чувствуешь, как оно просится на свет. А иначе для кого я это написал? Для потомства? Это слишком просто. Написал – кайся. И не в том смысле, что на миру и смерть красна, и рвать на себе рубаху, – отнюдь. Сколько раз я сомневался – печатать, не печатать, пугался, потом решил: а будь что будет. И может быть, будет, а может, не будет.

- Мы с вами встретились в метро, где и договорились об интервью. Вы не думаете, что после этой публикации к вам в метро будут подходить не только как к артисту Козакову, но и как к бывшему агенту КГБ и задавать вопросы, которые будут вас раздражать?

- Да будь что будет! А насчет метро... Вы знаете, я человек, не водящий машину. Но, конечно, за мной могли бы машину прислать. Но я люблю точность, а сегодня никто не сможет сказать, когда и куда приедет на машине. А метро – самый точный вид транспорта. И, например, в Театр Моссовета я всегда добираюсь на метро.

- Но ведь вас узнают.

- А меня, слава Богу, не узнают в метро.

- Ну я же узнал.

- Ну вот только вы. А вообще это случается крайне редко. Конечно, я сильно изменился, и это естественно. Я вообще полюбил метро с юных лет. В 1952 году я попал в Москву, и метро было для меня, ленинградца, действительно дворцовым подземным чудом. Я на нем ездил всегда, даже в пик своей популярности. И даже тогда, если ты особенно не выставляешь свое лицо напоказ, а сидишь, как все, идешь по камушкам, то люди, которые так озабочены своими делами, не особенно пытаются кого-то еще узнавать. Главное – не выпендриваться.

- Сейчас вам все чаще вспоминается ваше питерское детство?

- Знаете, мне иногда даже не верится... Почему-то в старости образы детства тебя волнуют даже больше, чем когда тебе было сорок. И они волнуют ужасно! И когда я бываю в Питере, мне все труднее посещать места моего детства. Потому что так сильно ранят эти дома, эти места... Эти образы детства так волнуют, что ты словно чувствуешь, как жизнь уходит. Происходит какой-то странный стресс. Тебя не умиляет все это, как скажем, в сорок-пятьдесят лет. И теперь, когда я вспоминаю покойных родителей, себя маленького, свою няню, кроватку сетчатую, в которой я спал еще до войны, покойных братьев... Это очень, очень ранит меня. У меня были прекрасные отношения с родителями, чудесная была у нас семья... Это ушедший мир. Он в тебе и он одновременно ушедший. И я цепляюсь за него, но... Но!

- То есть, приезжая в Питер, вы стараетесь не заходить в тот дом, где прошло ваше детство?

- Я все равно захожу. Я заходил даже в свою квартиру. Теперь там живут другие люди. После этого я иду к Спасу на Крови и всегда молюсь там. Там есть изображение Спасителя, которое меня волнует даже больше, чем Гроб Господень.

- А вам никогда не хотелось с помощью искусства восстановить эти образы?

- Хотелось. Но я их восстанавливаю, когда читаю стихи, когда читаю Пушкина, Бродского, Мандельштама, Ахматову.

- А вашу жизнь в Израиле, ваше возвращение, вы не хотели бы сделать основой для фильма?

- Нет. Этот опыт все равно сказался на всем моем последующем творчестве. Вы понимаете, я ни о чем ни жалею – ни об эмиграции, ни о возвращении.

- А вернуться в Питер у вас не возникало желания?

- Возникало. Как раз, когда я приехал из Израиля. Помню, машина вывезла меня в одно из самых чудесных мест Питера, и я просто ахнул от красоты, которую увидел. Как будто не видел этого никогда. И тогда мне захотелось жить там, где я родился. В городе, с которым у меня столько связано. Была такая мысль, но потом я вполне осознал, что я не просто москвич, но стал москвичом.

Знаете, когда я живу в своей квартире на Ордынке, когда еду по Москве на любимую работу, когда любимые дети рядом и я могу позвонить оставшимся друзьям – вот это самое лучшее мое состояние. Это не значит, что я не получаю удовольствия, попав, скажем, на корриду в Испанию. Корриду я очень люблю!

- Почему?

- Это отдельный разговор. Вообще, я терпеть не могу кровавых зрелищ, даже бокса. Но коррида для меня очень связана с испанской литературой, с Гойей, с Пикассо...То есть опять же – через искусство!

- Что вы думаете о взаимоотношении религии и театра?

- Это очень серьезный и очень важный для меня вопрос. Я очень много размышлял на эту тему, не потому что люблю теоретизировать, а потому что этот вопрос для меня сначала возник и разрешался бессознательно, и уже потом я стал оформлять мысли и чувства в слова. Я не буду утомлять вас поступательным развитием моих чувств и мыслей на эту тему, а сразу же приду к итогу.

Я человек если не верующий, то пытающийся верить. Я, наверное, плохой христианин – в том смысле, в каком писал Бродский 'Я, боже, слеповат, я, боже, глуховат’. И, вспоминая, что людей моего ремесла хоронили вне церковной ограды, я понял, что скоморошество, шутовство, а впоследствии театр вызывали такую неприязнь у Церкви, потому что ей казалось, что театр хочет и может ее подменить собой. И иногда это мнение было небезосновательным. Режиссер – демиург, некий маленький господь бог, творящий свой мир, а актер сублимирует подлинные чувства, живет более полно в мире иллюзий, чем в жизни. И актер грешит тем, что выставляет напоказ свои тайные переживания, связанные с любовью, с мыслями о смерти, Боге.

- А это грешно? Тогда любой диалог на эту тему – тоже грех.

- С точки зрения догматической религии и высшей нравственности выступать на сцене, играя такими вещами, – грех. Но окончательный мой вывод – и он меня поддерживает в том, что я продолжаю заниматься театром, – если ты занимаешься творчеством, ты 'санитар’ бога, ты занимаешься утверждением каких-то божественных постулатов.

- Но ведь в вашей антрепризе идут преимущественно комедии и фарсы, а с помощью таких текстов трудно выполнять миссию 'санитара’.

- А это неважно. Никакого значения это не имеет. Ты можешь утверждать эти постулаты через любые формы. Ведь вся система Станиславского основана на этическом оправдании нашего сомнительного ремесла. И я всегда пытаюсь для себя определить, зачем я беру ту или иную пьесу. И во многом я себе отказываю.

- Например?

- Есть такие пьесы, которые можно было бы эффектно разыграть, но для меня с ними связаны какие-то табу. Я не иду, конечно, советоваться к священнику. Многие актеры ходят за советом к батюшке – можно это играть или нет. Но я думаю, что у меня почти безошибочное чутье на этот счет. Может быть, во мне говорит гордыня. Это вовсе не означает, что я не стану снимать в кино, например, половой акт. Вопрос – зачем? Вот, например, идет у меня спектакль 'Невероятный сеанс’, и там есть две жены, одна из которых появляется с того света. Но я убрал всю мистику, и сделал некий этюд о вынужденном многоженстве. И вообще хочу сказать, что эта тайная мечта о гареме ни к чему хорошему не приводит. И тут я опять выступаю 'санитаром’, в данном случае в смысле единобрачия.

- А с этой мечтой о гареме, свойственной, наверное, всем мужчинам, нужно бороться?

- Это очень сложный вопрос. Притом что я всегда стремился к браку, я был достаточно любвеобилен. Но раздваиваться мне было всегда сложно. Поэтому я так часто женился.

- Влюбленность – мешает творчеству или помогает?

- Она очень стимулирует. У меня была почти безответная любовь к одной балерине. Она вышла замуж за другого. Прошло лет пятнадцать-двадцать. Я ее случайно встретил. Она говорит: 'Ты на меня, наверное, зло держишь’. Я сказал: 'О чем ты говоришь! Я из-за тебя столько стихов выучил о неразделенной любви!’.

- В одной из статей о Станиславском есть несколько причудливое суждение: он якобы из внутреннего целомудрия стал актером и выходил на сцену, поскольку хотел скрыть свою подлинную сущность. В этом есть что-то близкое вам?

- Лично я стал актером, потому что хотел преодолеть свою дикую застенчивость. Но это только одна из причин. А уж что точно про меня – я всегда боялся жизни и предпочитал жить в выдуманном мире.

- Это не мстит за себя?

- Не знаю. Для меня мир моих спектаклей, образов, стихов гораздо важнее и реальнее самой жизни.

- В реальной жизни, не на сцене, у вас возникает потребность не быть собой?

- Нет. В жизни я очень слежу за тем, чтобы быть самим собой. Как-то Анатолий Борисович Мариенгофф, друг моего отца, сказал: 'Миша, если ты хочешь быть хорошим актером, следи за собой в жизни и не позволяй себе актерских интонаций’. А вот бывает на съемке или на спектакле ловишь себя на мысли: 'Вот сейчас я живу. И это важнее, чем то, что будет после спектакля’. И где же реальность: сейчас, когда я Дон Жуан, Кочкарев, Адуев, или потом, когда я стану Козаковым?

- То есть вы полнее чувствуете себя собой, когда вы говорите чужие слова и живете чужими чувствами?

- Но это же все равно я! Через маску, через чужую великую мысль я проявляю себя так, как, может, без этой помощи никогда бы не проявил.

- Вот исполнилась ваша мечта, вы сыграли Шейлока в 'Венецианском купце’. Честно говоря, спектакль Андрея Житинкина не выдерживает никакой критики.

- Да, я с вами согласен. Но дело в том, что я хотел сыграть Шейлока очень давно. Двадцать лет назад, даже тридцать, когда я работал у Эфроса, он не собирался ставить эту вещь. Потом я долго не находил возможности это сделать. Однажды я сказал худруку Театра Моссовета Павлу Хомскому, что хотел бы сыграть Шейлока, и оказалось, что 'Венецианский купец’ стоит в планах театра и ставить его будет Житинкин. И мы договорились с Хомским, что я пойду к Житинкину со своей концепцией роли, и если он примет ее, то мы будем сотрудничать. Если нет – то нет. И я ему изложил, что хочу сыграть и как, в каких формах, вплоть до костюмов. И он согласился.

- Но ведь вокруг вас в этой постановке столько ерунды...

- Это не мое дело.

- Вы как-то сказали, что смерть в произведениях Шекспира вы можете сыграть, а вот у Шукшина – не решились бы. В чем разница?

- Я вообще не люблю быта и боюсь его, как и самой жизни. И поэтому я не решаюсь играть в произведениях, где это не опоэтизировано. Я, конечно, не хочу сказать, что у Шукшина это не опоэтизировано, но мне нужна другая степень.

- Марк Захаров когда-то написал статью 'Зачем Москве двести театров?’ И на него набросились просто за то, что он этот вопрос задал. Что вы думаете по этому поводу?

- Зачем?.. К моему фильму 'Тень, или Может быть, все обойдется’ Юлий Ким написал такую песню: 'Зачем акуле помидоры, зачем слепому лунный свет, зачем леса, поля и горы, зачем родился я на свет?’ Это все вопросы глупые... Поэтому Москве 200 театров затем, что они есть. Другое дело, что я, как и Марк Захаров, прекрасно понимаю, что уровень этих театров подозрительно низок. Однако это процесс. Правда, когда я попадаю в какой-нибудь театр и нередко вижу полупустые залы, низкий уровень игры, я поражаюсь: 'Им дают дотацию!’. А ваш покорный слуга не может получить ни копейки на свою антрепризу. У нас нет здания, нам негде играть, и вообще мы всегда на грани закрытия. Я много раз предлагал построить одно здание бродвейского типа и сдавать его нам, антрепренерам.

Нам негде играть, а кто-то имеет здание, директора театров стригут купоны, сдавая часть помещения театра банкам и кафе. Я знаю, что они поддерживают жизнь труппы, но и в карман себе кладут скорее всего. Искусства мало в этих помещениях.

Но, с другой стороны, кто будет определять, кому правительство Москвы и Министерство культуры должно помогать, а кому нет? Кто будет принимать решение закрыть театр X в центре города и поддержать театр Y?

- Но ведь фактически эта 'комиссия’ существует. Есть какой-то круг людей, решающий эти вопросы. Просто это делается бесшумно и анонимно. Кого-то поддерживают, кого-то не замечают. А если бы была конкретная группа людей, занимающихся этим вопросом, было бы с кого спрашивать и с кем дискутировать.

- Да, наверное, вы правы. Но это очень сложный вопрос и болезненный. Вот сейчас принято решение, что Министерство культуры будет субсидировать шестьдесят фильмов ежегодно. И сразу начнутся вопросы: а кому будет оказана эта поддержка? Конечно, будет создана комиссия, и дай Бог, чтобы это было более или менее справедливо и без личных связей. Но хотя куда от них денешься? Все равно начнутся личные зацепки, пристрастия министра культуры или его заместителей... Посмотрим. Но это всегда так же спорно, как призы, присуждаемые тем или иным жюри. Смешно сказать (я не жалуюсь, но просто это факт), но мой фильм 'Покровские ворота’, который в Москве называют культовым, не получил ни одной премии. Даже от московской мэрии. И когда шли какие-то кинофестивали, посвященные Москве, его не включали в программу. Наверное, мне самому надо проявлять инициативу, но я никогда не буду этого делать. Вот мне будет шестьдесят восемь лет, я не так мало вроде бы сделал, а у меня даже медали нет за трудовое отличие.

- Вас это огорчает?

- Уже нет. Я часто говорю: 'Моя грудь чиста перед народом’. Вообще, с возрастом начинаешь мудрее смотреть на вещи. Ведь сколько у нас премий: 'Триумф’, 'Золотая маска’, 'Хрустальная Турандот’, 'Чайка’ и еще множество. А у меня – ни одной! Помню, выдвинули на 'Чайку’ Бутмана, замечательного музыканта, который написал музыку к моему спектаклю 'Играем Стриндберг-блюз’. Ну это-то уж точно хорошо было сделано в спектакле! Выдвинули – и не дали. И тогда я сказал себе: 'Все, край. Такая у тебя планида. Делай и не жди ничего’. И я успокоился.

- Первое условие получения такого рода премий – быть в тусовке .

- Вот! А я не в тусовке. Ни в какой. Ни в советской, ни в антисоветской, я не человек Швыдкого, не человек Михалкова, я не лужковский, не антилужковский... Я одинокий волк. И я понял: 'Ну чего ты ждешь? Ты одинокий волк – ну и живи по этим законам’. И волк не потому, что кусаюсь, отнюдь. Можно сказать, одинокий матрос, матрос без корабля.

- Вы бы согласились вновь сыграть роль Дзержинского, если бы вам предложили современную пьесу о нем?

- Безусловно! Я только староват для этой роли, но согласился бы. Но делать пародию на Дзержинского я бы не стал. Вот есть актеры, которые сначала всерьез играли Брежнева, а потом издевались над ним. Они издевались не над Брежневым, а над собой... А работать я всегда хочу. Я, наверное, трудоголик. Сейчас я делаю фильм 'Джокер’. Буду работать над ролью короля Лира в Театре Моссовета. Осенью выйдет телевизионная версия чтений 'Выстрела’, 'Пиковой дамы’ и 'Барышни-крестьянки’. Снялся в двух картинах, которые неизвестно куда канули. Тем не менее я рискую сниматься и дальше. В планах – дополненное издание моей книги и сериал моих монологов на телевидении.

- Вы часто вспоминаете вашего учителя Олега Ефремова?

- Олег Николаевич для меня не просто учитель, не просто режиссер, не просто друг даже. Он старший брат. Был такой дурацкий фильм 'Трудное счастье’. Фильм совсем слабый. Там в финале есть сцена встречи двух героев. Ефремов играл генерала, а я – майора. Фильм заканчивался тем, что Ефремов обнимал меня и говорил 'братик’. Я совсем недавно об этом вспомнил.

А сейчас я снимаю Мишку Ефремова в главной роли в фильме 'Джокер’ по 'Свадьбе Кречинского’ и вижу, как он похож на отца. Мне даже порой кажется, что я схожу с ума, я не понимаю, кого снимаю – Олега Николаевича, Михаила Олеговича, своего учителя, его семя... К тому же там играет Толя Равикович, который в этой роли дико похож на Яншина. И получается, что я снимаю тени. Я не мистик, но есть вещи, которые меня поражают.

- У вас в жизни бывали мистические совпадения?

- Бывали. Например, я дважды в жизни видел Иосифа Бродского. Он был очень важной для меня фигурой. У нас было подобие связи. В 1972 году он уехал за границу. В 1978 году я как-то встретился с Высоцким, который недавно вернулся из Америки. Он подходит ко мне и говорит: 'Миша, я тебе подарок привез из Америки’. – 'Какой?’ – 'Тебе Бродский книжку надписал’. – 'Где она?’ 'Ну подожди, разберу вещи, принесу...’. Потом выясняется, что он эту книжку никак не может найти. Проходят годы, Володя уходит из жизни в 1980-м, в 1995-м умирает Бродский. И вот в 1998 году, на Рождество, мне звонит мама Высоцкого Нина Максимовна. Она случайно нашла эту тонкую книжку, надписанную Бродским и потом потерянную Высоцким. Таким образом, в Рождество 1998 года я получил два привета с того света.

Или вот история. Звонит мне как-то Булат Окуджава, с которым мы дружили, и говорит: 'Ты мне еще книжки не подарил своей’. Я извиняюсь. Договариваемся, что после его возвращения из Европы мы встретимся в Переделкино. Я ему подарю книгу, мы ее обсудим. Он сказал: 'Тогда и наговоримся’. Потом приходит известие о смерти Булата Шалвовича. Проходит сорок дней, наступают сороковины. Я – в Петербурге, делаю спектакль, живу в 'Октябрьской’. Утром покупаю газеты и в одной из них читаю статью о последнем путешествии Булата Окуджавы. И там было написано, что Булат был очень рад, что захватил с собой газеты из Москвы и книгу Михаила Козакова, которую назвал замечательной, честной и талантливой. И это – в сороковины.

- Если можно, углубимся еще дальше в прошлое. В чем заключалась суть вашего конфликта с Анатолием Эфросом?

- Ну, конечно, если бы я сказал, что суть только в том, что я неуютно чувствовал себя в его спектакле 'Дорога’, я бы солгал. Накопилось, наверное, что-то еще – у него ко мне, у меня к нему. Какая-то нестыковка характеров. Были какие-то мелкие вещи, которые для меня казались очень важными. Вот он мне говорит однажды: 'Волков играет Дон Жуана для элиты, а ты играешь для обывателей’. И Волков едет на фестиваль БИТЕФ, а меня не берут. Тогда я очень обиделся, но не конфликтовал. Все потрясающие режиссерские достоинства Эфроса не исключали его страстной необъективности, умения обидеть. В одной из статей он назвал артистов Театра на Малой Бронной, фактически своего театра, 'коллективом расстроенных инструментов’. А однажды он на встрече с одним замечательным английским режиссером полушутя-полусерьезно сказал, показывая на нас, актеров театра: 'Это мой зверинец’.

Сейчас я понимаю, что это все мелочи по сравнению с тем, что я имел возможность с ним работать. Он был романтиком, как и Ефремов, как и Любимов. Это качество не исключает некоторых, иногда чудовищных, свойств. Вот Немирович был не просто сталинист, а сталинец. Но суть заключается в том, что он был велик.

И Эфрос не мог без работы существовать, он не знал, что с собой делать. И на Таганку он пришел убежденный, что сможет обратить любимовскую шайку в свою веру. Ведь они называли Любимова атаманом. Они и были гениальной шайкой, состоящей из очень сильных индивидуальностей.

А Эфрос пытался обратить этих людей в свою художественную веру, которая была прямо противоположна вере Любимова и его актеров. Он был убежден, что это возможно. А ведь это было все равно, что пытаться быть христианским миссионером в мусульманской стране. Из грандиозных язычников сделать католиков трудно. И он на этом очень сильно обжегся. Сердце не выдержало.

- Кстати, раз уж мы заговорили о религии. У вас в семье, наверное, есть представители разных религиозных конфессий. Конфликтов на этой почве не возникает?

- Вот недавно возникла очень комичная ситуация. Моя дочь Зоя – крещеная, а сын Мишка – иудей. Мишка старше Зои. Они были в Испании. Моя жена повела их в католическую церковь. Мишка говорит: 'Я же иудей, разве я могу идти в католическую церковь?’. Но все же пошел. Ему понравилось. Но потом вдруг говорит: 'Меня чего-то колбасит. Везите меня в синагогу’. В этот же день моя дочь Зоя говорит: 'Мам, вези меня в Москву. Тут даже в церковь не с кем сходить’.

Михаил Козаков: 'Третий звонок’

Когда в 1979 году я решил выговориться на бумаге, хотя бы для себя самого, и по своему обыкновению начал писать, понятия не имея, во что это выльется и что получится в результате, мне были ясны, по крайней мере, две вещи: первое – я должен записать на бумаге все, что помню про эту историю, несмотря на то что многое из нее мне самому неясно по сей день. Второе – описывать 'голые факты’ я не могу, просто не знаю как. Я, такой-то такой-то, по кличке такой-то, был завербован в 1956 году службой КГБ, ее американским отделом, для помощи в борьбе с внешним врагом – американским империализмом.

Конкретное задание я получил лишь в 1958 году. Я должен был войти в половые сношения с американской журналисткой (не помню, какой американской газеты) по имени Колетт Шварценбах (жива ли она сейчас?), сам не знаю, для чего. Выполнить задание мне не удалось, о чем я написал письменный отчет, подписанный моей кличкой.

С тех пор никаких конкретных заданий мне не давали. Однако время от времени напоминали о себе: звонили по телефону, назначали свидания в разных местах (в гостиницах, на частных явочных квартирах, просто на улицах). Это случалось, как правило, после приемов в американском посольстве или перед приемом в каком-нибудь другом капиталистическом посольстве. Их интересовало мое отношение к послу, его жене или какому-нибудь другому лицу посольства. КГБ никогда не спрашивал у меня про поведение советских людей, бывавших на этих приемах. Они даже не интересовались, кто был. Но из разговора мне сделалось ясным, что они знали и без меня всех поименно. Они даже знали, как я сам вел себя на приемах или вечеринках, сколько выпил и что нес в пьяном виде...

GZT.RU
02.08.2002 в 20:15, обновлено 26.09.2009 в 15:53